Читальный зал
Наум Коржавин. Фото Марка Копелева
|
Гуляли, целовались, жили-были…
25.06.2018 Наум Коржавин. Глава из книги «Автограф»
«Я не был никогда аскетом,
Я не мечтал сгореть в огне.
Я просто русским был поэтом
В года, доставшиеся мне».
Наум Коржавин
Было начало семидесятых – может быть, год семьдесят второй или семьдесят третий. Я возвращалась домой с работы, зашла в наш подъезд и остановилась у двери: лестничная клетка гудела мужскими голосами. Я не люблю мужских голосов на лестничной клетке с той достопамятной ночи второго февраля 1953 года, когда семь человек увезли папу, а оставшиеся семь до утра делали обыск в нашей квартире и, устав от скрупулезной работы, выходили на лестничную площадку покурить. В ту ночь в нашем подъезде не спал ни один человек. Конечно, эти громко разговаривали, но дело было и в другом: все понимали, что у нас происходит. Дом наш принадлежит кооперативу «Медик» – одному из первых сталинских кооперативов – и был в те годы до отказа забит медицинской профессурой (за последние полтора десятилетия состав жильцов кардинально поменялся со старых евреев на «новых русских»). Когда арестовали папу, «дело врачей» было в самом разгаре, и, за редким исключением, каждый в нашем подъезде мог оказаться следующим в этом скорбном пути на Лубянку.
С тех пор прошло двадцать лет, я повзрослела и времена изменились — семидесятые благоухали собственными ароматами – но иррациональный страх мужских голосов на лестничной клетке остался со мной, поселившись где-то в подкорке. Да и так ли уж изменились времена? Не так давно отгремело дело Даниэля и Синявского, советские танки топтали Прагу, КГБ травило Солженицына и вовсю охотилось за самиздатом и тамиздатом. Воздух в стране был спертый. На моем личном счету к началу семидесятых числился один серьезный грех (меня взяли в трамвае с книгой Солженицына, присланной мне приятелем, которого уже посадили) и несколько менее серьезных, но тоже заметных грехов. Плюс к этому папа уже года полтора писал подпольную книгу воспоминаний о «деле врачей». Правда, об этом на всем белом свете знали только я и сестра (мамы уже не было), но ведь черт его знает, это «всевидящее око» Лубянки.
Стоя внизу у двери подъезда, я безуспешно пыталась определить, с какого этажа доносятся мужские голоса. Дом наш семиэтажный, гулкое эхо размывало слова, и я понимала только, что этаж не второй и не третий, а дальше мог быть каким угодно. Мы жили на четвертом. Мои колебания и размышления заняли, наверное, минуты три; я надеялась, что кто-то из соседей зайдет в подъезд и мы поедем вверх вместе, но, как назло, никто не шел. Стоять так вечно было непродуктивно, дома ждали папа и Вика, надо было что-то предпринимать. Я поднялась к лифту и нажала кнопку четвертого этажа.
Лифты в те годы ходили медленно. Чем ближе лифт подходил к цели, тем яснее становилось, что голоса доносятся именно с нашей лестничной площадки, и я пережила несколько очень неприятных секунд. Вот и четвертый этаж. Собравшись с духом, я открыла деревянные дверцы. Сквозь сетку лифта глаз мгновенно схватил три момента, от которых в душе запели скрипки и ноги сразу окрепли: входная дверь в нашу квартиру была закрыта, дверь напротив, в квартиру Маршаков, распахнута настежь, и плотная толпа курящих на площадке мужчин состояла не из этих: наоборот! Я никогда не видела столько интеллигентных и значительных лиц в расчете на один квадратный метр. Они расступились, давая мне выйти. Над толпой возвышалась красивая голова Сашки Маршака. Он просочился ко мне и объяснил: «Провожаем Эму Манделя в Америку». – «Кого?» – «Эму Манделя. Ну, Наума Коржавина». И тут мне стало ясно, что толпа совсем не беспорядочная, как мне сначала показалось, а вся обращена к невысокому человеку с очень выразительным лицом, в данный момент то ли очень растерянным, то ли очень несчастным. Так я впервые увидела Наума Коржавина, за день до его отъезда в Америку.
Многие его стихи из «Тарусских страниц» я знала наизусть, другие читала в списках. Незадолго до его отъезда появились на папиросной бумаге поразившие меня стихи «Памяти Герцена» (баллада об историческом недосыпе):
Любовь к Добру разбередила сердце им.
А Герцен спал, не ведая про зло…
Но декабристы разбудили Герцена.
Он недоспал. Отсюда все пошло.
И, ошалев от их поступка дерзкого,
Он поднял страшный на весь мир трезвон,
Чем разбудил случайно Чернышевского,
Не зная сам, что этим сделал он.
……………………………………………………
Все обойтись могло с теченьем времени.
В порядок мог втянуться русский быт…
Какая сука разбудила Ленина?
Кому мешало, что ребенок спит?
……………………………………………………
И с песней шли к Голгофам под знаменами
Отцы за ним, – как в сладкое житье…
Пусть нам простятся морды полусонные,
Мы дети тех, кто не доспал свое.
Мы спать хотим… И никуда не деться нам
От жажды сна и жажды всех судить…
Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!..
Нельзя в России никого будить.
Только мое поколение может понять, что значили для нас тогда эти стихи и человек, их сочинивший. Шансов уцелеть в Советском Союзе у него, конечно, не было. Коржавин писал потом: «Я уехал 31 октября 1973 года в минуту отчаянья, и отчаянье это было вполне обоснованным. Тогда я думал, что у меня есть два ужасных выхода: один уехать, а другой остаться».
Подходить к Коржавину во время его проводов я, конечно, не стала. Мы познакомились через много лет, в Америке, в Бостоне, за праздничным столом у моей подруги Жени Павловской. Друзья зовут Коржавина Эмочка (или Эмка), и Эмочкой он сразу стал и для меня. В редкие приезды в Бостон я забегала к ним с Любой в их крохотную квартирку, каждый раз поражаясь, как Эма, который почти ничего не видит, находит дорогу в сложном горном ландшафте, выстроенном из сложенных или разбросанных по полу книг, журналов и газет.
Стихи были его жизнью, он читал их направо и налево, знакомым и незнакомым. В сорок седьмом году это с неизбежностью привело его на Лубянку. Но похоже, что обаянию его личности поддались даже следователи, поражавшиеся его самоубийственным строчкам: «Я сам всем своим существованием компрометирующий документ». «Следователям нравилось», – сообщил нам Эмочка. Ему заменили страшную пятьдесят восьмую статью другой, легкой, по которой из Москвы высылали проституток: всего три года ссылки в Сибири.
Коржавин естествен, как солнце, луна, дождь, как сама природа. И хотя голливудским красавцем его не назовешь, он привлекателен и даже неотразим. Не зря же в него влюбилась когда-то его Любаня и бросила своего благополучного мужа ради этого странного, не имеющего ни кола ни двора человека. А он еще печалился в юности:
Мы не будем увенчаны,
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами…
Недавно я прочитала у Тендрякова в «Охоте»:
«Эмка был не от мира сего. Он носил куцую шинелку пелеринкой (без хлястика) и выкопанную откуда-то буденовку, едва ли не времен гражданской войны. Говорят, одно время он ходил совсем босиком, пока институтский профком не выдал ему ордер на валенки. Эти валенки носили его по Москве и в стужу, и в ростепель, и по сухому асфальту, и по лужам. По мере того как подошвы стирались, Эмка сдвигал их вперед, шествовал на голенищах… Видавшая виды Москва дивилась на Эмкины валенки. И шинелка пелеринкой, и островерхая буденовка – Эмку принимали за умалишенного, сторонились на мостовых, что нисколько его не смущало. Мы любили Эмкины стихи, любили его самого. Мы любовались им, когда он на ночных судилищах вставал во весь рост на своей койке. Во весь рост в одном нижнем белье (белье же он возил стирать в Киев к маме раз в году), подслеповато жмурясь, шмыгая мокрым носом, негодуя и восторгаясь, презирая и славя, ораторствуя косноязычной прозой и изумительными стихами».
Как умудряются уцелеть такие чистые, честные, бескомпромиссные люди в «соблазнах кровавой эпохи»? Думаю, просто счастливый случай.
…Так случилось, что в двухтысячном году я пересеклась с Коржавиным в Москве и была на его семидесятипятилетнем юбилее в Музее Окуджавы в Переделкино. Зал там маленький, и посвященный Эмочке вечер был очень теплый, семейный, лица сплошь знакомые и, в большинстве своем, любимые. Хозяйка дома Ольга Владимировна Окуджава вручила юбиляру медаль Музея, каковую до него, что было особо подчеркнуто, получили только пять человек (фамилий, к сожалению, не обнародовала). У меня была с собой видеокамера, я записала тот вечер и горюю, что не могу показать его вам в книге, но постараюсь передать атмосферу. Коржавин читал стихи, потом говорил о вечном в поэзии: его чрезвычайно занимала эта тема. «Поэзия открывает в современном вечное… Поэзия дает ощущение вечности и ее необходимости. А художник – это человек, который раскрывает в своем творчестве современность и вечность. И он обязан прорываться сквозь современность к небу, к звездам. Потому в идеале каждое произведение искусства должно быть рассчитано на вечность. Самуил Яковлевич Маршак, один из самых мудрых людей, которых я встречал в жизни, говорил: «Знаете, голубчик, в мире существует одно искусство — поэзия, а все остальные искусства ценны постольку, поскольку в них есть поэзия». Потом он делал паузу и добавлял: «В том числе и стихи»…»
Разговор о вечности в поэзии органически перетек в его воспоминания о похоронах Пастернака. В шестидесятом году приехать на похороны опального поэта было уже поступком. Евгений Винокуров, которого он встретил по дороге, сокрушенно сообщил: «Там нет ни одного человека от секции поэтов». «Женька (Винокуров, НР) очень боялся, но все-таки пришел, – это вдвойне поступок, – а я уже ничего не боялся, – рассказывал Эма, – но… сознавал! Мы подошли, там было полно иностранных журналистов, стрекотали камеры. Они и нас зафиксировали, когда мы выходили из дома. Этот снимок попал потом в журнал «Пари матч», к счастью без наших имен: наши лица были тогда мало кому известны… На верхней ступеньке Булат, ниже мы с Винокуровым».
Гроб с Пастернаком несли на кладбище на плечах, хотя около дома ждали похоронные дроги. «Народа на кладбище было очень много, пытавшихся митинговать останавливали, просто читали стихи. Арий Давидович, «главный похоронщик» Центрального дома литераторов, сказал потом, что это были народные похороны, почти как у Льва Толстого. Он знал, о чем говорил, потому что он-то как раз и организовывал похороны Толстого. Собственно, с этого началась его «похоронная» карьера. Когда пришла весть о смерти Толстого, он был студентом. Он помчался в Астахово. Там творилась жуткая неразбериха. Арий начал распоряжаться и оказался там главным руководителем. Потом, когда умер очередной литератор и надо было его хоронить, кто-то вспомнил: а вот был такой молодой человек на похоронах Толстого… И пошло. Юрий Олеша как-то спросил у Ария: «Сколько бывает уровней похорон?» Арий ответил: «Три. Первая стоит пятнадцать тысяч, вторая десять, третья – пять». – «А по какому уровню ты будешь хоронить меня?» – поинтересовался Олеша. – «Тебя? Наверное, по второму». – «Знаешь что, – сказал Олеша, – дай мне сейчас пять тысяч – и хорони по третьему!». Этот рассказ Эмочки отвлек присутствующих от серьезных размышлений о вечности, и, воспользовавшись паузой, Александр Дулов спел «жестокий романс “Памяти Герцена”»: он сделал из этих стихов настоящий моноспектакль. Эмочка, если можно так выразиться, подпевал. Тут я испытала некоторый укол зависти: я всегда считала, что замыкаю отряд людей с отсутствующим музыкальным слухом, и мне как замыкающему должны доверить специальный вымпел. Но оказалось, что Коржавин стоит даже позади меня, а петь любит не меньше. Он спел нам очень смешные песни Юза Алешковского. Сергей Никитин пытался подыгрывать ему на гитаре. Мой друг Саша Блюм однажды сказал самокритично, что еще не родился человек, способный подыграть его пению. То же и с Эмочкой: даже Никитин был бессилен, хотя все-таки немного спасал положение. Эмочка, впрочем, все о себе знал: «Я потом догадался, что надо просто читать песни речитативом». Он и попытался исполнить таким образом «Леньку Королева», но все срывался на пение. Зал ему помогал, подпевал, и вечер прошел замечательно.
…Еще два слова о вечном в поэзии. Ахматова говорила, что большинство персонажей Достоевского – это постаревшие пушкинские герои. А Бродский писал: «Поэзия задала тон всей последовавшей русской литературе, и лучшее в русской прозе можно рассматривать как отдаленное эхо, как тщательную разработку психологических и лексических тонкостей, явленных русской поэзией…».
Коржавин, кстати, Бродского ругал, как и всех остальных собратьев по цеху. От него редко когда можно услышать доброе слово о поэтах, и не только. Тем ценнее редкая коржавинская похвала.
Очень смешно об этом написал Довлатов в своем романе «Филиал», где Коржавин обозначен прозрачной фамилией Ковригин:
Накануне одной литературной конференции меня предупредили: – Главное, не обижайте Ковригина. – Почему я должен его обижать? – Потому что Ковригин сам вас обидит. А вы, не дай Бог, разгорячитесь и обидите его. Не делайте этого. – Почему же Ковригин меня обидит? – Потому что Ковригин всех обижает. Вы не исключение. Поэтому не реагируйте. Ковригин страшно ранимый. – Я тоже ранимый. – Ковригин – особенно. Не обижайте его… Началась конференция. Выступление Ковригина продолжалось четыре минуты. Первой же фразой Ковригин обидел всех американских славистов. Он сказал: – Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей… Затем Ковригин обидел целый город Ленинград, сказав: – Бродский – талантливый поэт, хоть и ленинградец… Затем он произнес несколько колкостей в адрес Цветкова, Лимонова и Синявского. Ну и меня, конечно, задел. Не хочется вспоминать, как именно. В общем, получалось, что я рвач и деляга. Хорошо, Войнович заступился. Войнович сказал: – Пусть Эмка извинится. Только пусть извинится как следует. А то я знаю Эму. Эма извиняется так: – Извините, конечно, но вы – дерьмо!
«Мы прожили очень тяжелую эпоху, даже более тяжелую, чем нам казалось, когда мы ее проживали, – говорил Коржавин, – потому что мы были отделены железным занавесом, а железный занавес – вещь оптимистическая: всегда кажется, что за ним – рай…». Через пять лет после переселения в Штаты он написал:
Могу в Париж и Вену.
Но брезжу я Москвой,
Где бьетесь вы о стены,
О плиты головой.
Надеясь и сгорая,
Ища судьбы иной.
И кажется вам раем
Все то, что за стеной.
Где все сместив оценки –
Такие времена –
Я тоже бьюсь об стенку,
Хоть стенка из г…
Я не встречала в Америке другого эмигранта, который бы настолько не уезжал из России. Коржавин живет Россией, ее новостями и проблемами. Одно время он часто звонил мне по утрам и рассказывал, как прошел в России день (в Москве в это время уже наступил вечер). Его анализ событий был всегда глубоким и необыкновенно эмоциональным; беда моя была в том, что в те годы я много преподавала, и, хоть умри, должна была поспеть на урок (а это минут сорок-пятьдесят от дома до университета в час пик). Опаздывать вообще нехорошо, а американский студент к тому же ловит каждый промах педагога и упоенно стучит на него в своих отзывах, от которых зависит перспектива его дальнейшей работы. Поэтому мне приходилось скрепя сердце прерывать Эмочкин эмоциональный монолог. Вот и на восьмидесятилетний юбилей Коржавина я прилететь не смогла, но попросила своего коллегу Владимира Торчилина, ученого, писателя, эссеиста прочитать мое посвящение. В нем обыграны знаменитые коржавинские строчки:
Столетье промчалось.
И снова,
Как в тот незапямятный год,
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Она бы хотела иначе –
Носить драгоценный наряд…
Но кони все скачут и скачут,
А избы горят и горят.
Вот мое посвящение:
Столетье уж скоро, но снова,
В почтенье склоняя главы,
О судьбах мы слушать готовы
Российской горящей избы.
На эту извечную тему,
Одет в нероссийский наряд,
Толкует божественный Эма.
А избы горят и горят…
Наталия Рапопорт
club.berkovich-zametki
Наверх
|
|